Часть I: Рыжий и ЛевиафанОн появился на свет 24 мая 1940 года в Ленинграде. Этот город, с его имперским масштабом и метафизическим холодом, станет не просто декорацией, а соавтором его судьбы.
Война для маленького Оси была визуальным рядом: прожекторы, скрещивающиеся в небе, руины, эвакуация в Череповец. Там мать, Мария Моисеевна, работала переводчицей в лагере для немецких военнопленных. Первое слово, которое он выучил на иностранном языке, было
Herr (господин).
Отец, Александр Иванович, вернулся с войны морским офицером и фотокорреспондентом, чтобы обнаружить, что его карьера разбилась о «пятый пункт».
В сталинском СССР еврейство было не национальностью, а формой социальной стигмы. Это ощущение «второсортности», помноженное на послевоенную бедность, сформировало у Бродского то, что он позже назовет «эстетическими разногласиями» с советской властью.
В школе он столкнулся с системой лобового лицемерия: портреты вождей на стенах контрастировали с нищетой коммуналок. Его реакция была радикальной. В 1955 году, закончив семь классов, пятнадцатилетний Бродский просто встал и вышел из школы, чтобы никогда туда не вернуться. Это был сознательный выход из системы казенного воспитания. Он стал учеником фрезеровщика на заводе «Арсенал», работал в морге, кочегаром, матросом на маяке.
Но настоящим университетом для него стали геологические экспедиции. Якутия, Белое море, Дальний Восток.
Там, у костров, в отрыве от идеологического пресса города, он начал писать. Ранние стихи были романтическими, подражательными, но уже в них пробивался тот самый голос — с уникальной интонацией, смесью барочной сложности и уличного сленга.
Поэт без «корочек» и внимание ОргановК началу 60-х Бродский становится заметной фигурой в ленинградском андеграунде. Он входит в круг «ахматовских сирот» — вместе с Рейном, Найманом и Бобышевым.
Встреча с Анной Ахматовой в 1961 году стала для него инициацией. Она передала ему не столько поэтическую технику, сколько этическую эстафету: умение сохранять величие замысла перед лицом пошлости и террора.
Но именно в этот момент Бродский попадает в поле зрения КГБ. Исследователь Глеб Морев в своем исследовании детально реконструирует этот
процесс.
Вопреки мифу, Бродского преследовали не за стихи как таковые (в них не было прямой антисоветчины), а за стиль жизни.
В глазах Госбезопасности он был идеальным «идеологическим диверсантом»: нигде официально не работает (временные договоры в экспедициях не в счет), общается с иностранцами, учит языки, пишет тексты, которые расходятся в самиздате тысячами копий.
Первый тревожный звонок прозвучал в 1961 году, когда был арестован Александр Уманский, знакомый Бродского, пытавшийся передать на Запад свою «антисоветскую» рукопись.
Бродского допрашивали, у него изъяли дневники. Тогда его отпустили, но «дело оперативной разработки» было заведено. Чекисты видели в нем потенциального лидера молодежного подполья, фигуру, вокруг которой кристаллизуется инакомыслие.
Операция «Трутень»: механика травли1963 год стал роковым. После Карибского кризиса и Новочеркасского расстрела идеологические гайки начали закручиваться. Хрущев устроил разнос интеллигенции в Манеже. Ленинградские партийные боссы решили провести показательную порку «неформалов».
29 ноября 1963 года в газете «Вечерний Ленинград» выходит статья «Окололитературный трутень». Авторы — Лернер, Медведев и Ионин — смешали правду с откровенной ложью, приписав Бродскому чужие антисоветские строчки.
Инициатором статьи был Яков Лернер — дружинник, персонаж почти инфернальный, фанатик, одержимый идеей очистки города от «плесени».
За его спиной стоял идеологический отдел Ленинградского обкома партии и КГБ.
Статья стала сигналом к атаке. Бродского начали травить на собраниях, его друзей вызывали на «беседы».
Власть использовала указ от 4 мая 1961 года «Об усилении борьбы с лицами, уклоняющимися от общественно полезного труда». Этот указ, изначально направленный против спекулянтов и алкоголиков, впервые был применен против поэта. Это был юридический нонсенс: труд литератора, не состоящего в Союзе писателей, объявлялся «тунеядством».
13 февраля 1964 года Бродского арестовывают. Судебный процесс над ним стал хрестоматийным примером столкновения Художника и Власти.
Благодаря стенограмме Фриды Вигдоровой, мы знаем каждое слово этого диалога.
Судья Савельева: А вообще какая ваша специальность?
Бродский: Поэт. Поэт-переводчик.
Судья: А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?
Бродский: Никто. А кто причислил меня к роду человеческому?
Судья: А вы учились этому?
Бродский: Чему?
Судья: Быть поэтом? Не пытались кончить вуз...
Бродский: Я не думал... я не думал, что это дается образованием.
Судья: А чем же?
Бродский: Я думаю, это... (растерянно) от Бога...Морев подчеркивает важнейший аспект: Бродский на суде не защищался. Он не пытался доказать свою «советскость» или полезность. Он говорил на другом языке — языке метафизики и культуры.
Он искренне не понимал, почему государство считает себя вправе судить его отношения с музой. Именно эта позиция — не политического борца, а частного человека, отстаивающего свое право на самоопределение, — сделала его героем в глазах Запада и советской интеллигенции.
Приговор был предопределен: 5 лет ссылки с обязательным привлечением к труду. «Максимально», — удовлетворенно констатировал судья.
Ссылка как спасениеМестом ссылки стала деревня Норенская в Коношском районе Архангельской области. Глушь, бездорожье, работа в совхозе «Даниловский» — вывоз навоза, рубка леса, уборка камней с полей. Власть рассчитывала сломать «городского пижона», унизить его физическим трудом.
Но эффект оказался обратным. Норенская стала для Бродского его Болдино
. «Это был, как я сейчас понимаю, один из лучших периодов моей жизни», — признавался он позже.
Впервые у него было свое пространство (холодная изба) и время. Днем он работал физически, а ночами писал.
Именно здесь, в ссылке, происходит окончательное становление Бродского-поэта.
Он штудирует англо-американскую поэзию, учит английский язык, разбирает строки Уистена Хью Одена.
Оден становится его главным учителем: от него Бродский перенимает сдержанность, иронию, отказ от пафоса и «метафизическую плотность» стиха.
Яков Гордин отмечает, что в Норенской Бродский сформулировал свою жизненную философию — стоицизм. Главный принцип: не быть жертвой. Даже находясь в статусе ссыльного, он отказывался считать себя страдальцем. Он не жаловался, не просил о помиловании. Он просто жил и писал.
Кампания защиты и игра на высшем уровнеПока Бродский возил навоз в Норенской, вокруг его имени разворачивалась беспрецедентная международная кампания. Анна Ахматова, Корней Чуковский, Дмитрий Шостакович писали письма в ЦК. На Западе к защите подключились гиганты: Жан-Поль Сартр лично написал Микояну, намекнув, что преследование поэта вредит имиджу СССР.
Дело Бродского стало слишком токсичным для Кремля. Оно мешало налаживанию отношений с европейскими левыми интеллектуалами (особенно с итальянскими коммунистами).
В недрах ЦК и КГБ шла борьба: ленинградские «ястребы» (обком во главе с Толстиковым) требовали сидеть до конца, московские прагматики предлагали спустить дело на тормозах.
В итоге, в сентябре 1965 года, отсидев полтора года из пяти, Бродский был досрочно освобожден. Это была победа общественного мнения, но победа пиррова.
«Горячая» зима и ультиматум АндроповаВернувшись в Ленинград, Бродский оказался в странном положении. Он был всемирно известен, его стихи переводились на десятки языков, его имя гремело на «Радио Свобода». Но на родине он оставался изгоем. Его не печатали (4 стихотворения за 7 лет), не давали выступать. Он жил переводами и постоянным ощущением слежки.
К началу 70-х ситуация изменилась. В СССР началась новая волна репрессий. КГБ под руководством Андропова решил окончательно решить «еврейский вопрос» и проблему диссидентов путем выдавливания их из страны.
Бродский не хотел эмигрировать. Он панически боялся отрыва от языковой среды.
«Лучшая часть меня уже там — мои стихи», — говорил он, надеясь, что его тексты будут жить на Западе, а физически поэт останется в России.
Но Органам нужен был его реальный отъезд. Присутствие «непризнанного гения» в Ленинграде создавало альтернативный центр притяжения.
К нему ездили иностранные слависты, журналисты, дипломаты.
Дом Мурузи стал точкой сборки свободной культуры, что было нетерпимо для режима.
10 мая 1972 года Бродского вызвали в ОВИР.
Разговор был коротким:
— Иосиф Александрович, мы предлагаем вам заполнить документы на выезд в Израиль.
— Но я не собирался...
— А мы вам настоятельно советуем. Иначе наступят «горячие денечки».Угроза была реальной: новый срок или психушка. Ему дали меньше месяца на сборы.
Прощание и письмо БрежневуЭти последние дни в Ленинграде стали для него агонией. Он понимал, что уезжает навсегда. Прощание с родителями (которых он больше никогда не увидит), с друзьями, с городом.
В аэропорту Пулково 4 июня 1972 года его подвергли унизительному досмотру. Распороли чемодан, изъяли все рукописи.
С собой разрешили взять только пишущую машинку «Portable», две бутылки водки (подарок для Одена) и томик Джона Донна.
В самолете, летящем в Вену, Бродский написал письмо Брежневу.
Многие диссиденты сочли это слабостью, но Бродский, как всегда, действовал в своей логике. Он писал не генсеку, а Императору.
Это была попытка зафиксировать свой статус: не беглец, не предатель, а русский поэт, насильно исторгнутый из тела родины.
«Мне горько уезжать из России. Я здесь родился, вырос, жил, и всем, что имею за душой, я обязан ей... Переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что я вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге».
И финальная фраза, ставшая пророческой:
«Язык — вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку...»
Самолет приземлился в Вене.
Бродский вышел на трап, уверенный, что его жизнь кончена.