И именно на фоне этой помощи особенно остро звучит то, что Мандельштам и его жена называют «травлей» и «выдавливанием».
В воспоминаниях Надежды Яковлевны, в его собственных письмах, в поздних текстах всё время звучит ощущение: он — «отщепенец», человек, которого сознательно выдавливают из литературной среды.
Фактически он включён в систему покровительства и льгот, но внутренне чувствует и формулирует своё положение как положение разрушаемого, вытесняемого.
Это раздвоение — между объективной включённостью и субъективной отчуждённостью — станет одной из главных пружин его дальнейшей судьбы.
Особенно ярко этот конфликт проявляется в истории с книгой «Тиль Уленшпигель». В конце 1920-х в советском издательстве выходит переработанное издание Шарля де Костера.
Основой послужили дореволюционные переводы Горнфельда и Карякина, над которыми Мандельштам работал как редактор и переработчик, но на титуле по ошибке появляется формулировка «Перевод с французского О. Мандельштама».
Для Горнфельда это выглядит как попытка присвоить чужой труд, и он добивается публичного разбирательства. Тот спор, который мог бы остаться рабочим конфликтом между издателем, редактором и автором, стремительно перерастает в резкую «кампанию».
Для Мандельштама эта история становится тяжёлой травмой. Он видит в ней не только недоразумение, но и злую волю, желание показать ему его место.
Позднее, в «Четвёртой прозе», он вывернет этот конфликт наизнанку: там Горнфельд предстает в гротескном, почти демоническом образе, а сама литературная среда — как пространство унижения и подлости по отношению к поэту.
«Четвёртая проза» с её резкостью, кривым зеркалом, гротеском — не только художественный жест, но и симптом того, до какой степени он болен своей литературной судьбой.
К началу 1930-х его слабое здоровье и нервная система начинают сдавать. Изнурительная переводческая работа, постоянные провалы в доходах, чувство профессионального тупика и пресловутая «травля» складываются в картину неминуемого срыва.
По инициативе Гусева, одного из партийных кураторов культуры, Мандельштаму организуют лечение: сначала дом отдыха, затем — по его же просьбе — поездку в Армению.
Этот армянский эпизод приносит ему редкие по тем годам вспышки радости и вдохновения: «Путешествие в Армению», новые стихи, ощущение свежего воздуха и другой, не московско-ленинградской реальности.
Но бытовой исход оказывается жесток: он не знает языка, работать там по-настоящему не может, по возвращении обнаруживает, что прежнее жильё потеряно, а нового никто не спешит дать.
Именно тогда Надежда Яковлевна пишет письмо Молотову, она подробно объясняет, что болезнь мужа — не случайный нервный кризис, а результат жизни, в которой он не может кормиться тем, для чего предназначен.
Он — «скупой и малолистный» автор, который пишет мало и долго: последнюю прозу, изданную в 1928 году, создавал почти два года, а объём — полтора печатных листа.
Переводы же оказались «ядовитой профессией», в которой десятки и сотни листов труда не гарантируют ни уважения, ни стабильности, ни элементарного человеческого отношения.
Она говорит и о том, что они потеряли жильё и что муж «оказался беспризорным во всесоюзном масштабе» — формулировка, в которой всё: и отчаяние, и точность.
В финале письма появляется страшная фраза:
«В сущности, речь идёт о праве Мандельштама на жизнь: нужно или не нужно сохранить Мандельштама?»Чисто бытовой вопрос о работе и квартире повернут к власти как нравственная задача: либо вы находите в себе необходимость сохранить этого поэта, либо признаёте, что он вам не нужен.
Даже в этом отчаянном тексте слышится та же вера в принципиальную обязанность государства по отношению к культуре, с которой он когда-то входил в Наркомпрос.
Через несколько лет эта вера окончательно разбивается. В 1933 году Мандельштам пишет и в узком кругу читает стихотворение о Сталине — ту самую
эпиграмму, начинающуюся строкой
«Мы живём, под собою не чуя страны…». Стихотворение расходится в списках и пересказах, становится опасной, почти мифической вещью: его пересказывают шёпотом, записывают по памяти, и в какой-то момент этот шёпот достигает тех инстанций, где решают судьбы. В мае 1934 года его арестовывают.
На допросах он не играет роль раскаивающегося виновника, но и не пытается превратиться в открытую политическую фигуру.
Следствие заканчивается ссылкой: сначала Чердынь в северных лесах, затем, после вмешательства высокопоставленных защитников, смягчением приговора — пресловутым «минус двенадцать», то есть запретом жить в крупных городах при праве выбрать другое место.
Поэт выбирает Воронеж — город, который станет для него одновременно ссыльной колонией и одной из вершин поэтической жизни.
Воронежские годы в биографии Мандельштама двусмысленны. С одной стороны — бедность, недоверие местной писательской среды, контроль, страх. Надежда Яковлевна и другие свидетели вспоминают, как о нём отзывались с пренебрежением, как о «пустом месте» и авторе «будуарных стишков», как резко менялось отношение к нему по мере того, как усиливался общий террор.
С другой — именно здесь рождаются «воронежские тетради», стихи страшной прозрачности, где трагический опыт времени соединяется с почти физической радостью бытия: снег за окном, дерево во дворе, голос жены, тяжесть собственной судьбы, которая каждый день напоминает о себе.
После 1935 года Мандельштам пишет восемь текстов, так или иначе связанных с образом Сталина. Это не сплошная «борьба» и не сплошное «каяние», а сложный разговор, в котором страх, отвращение, надежда на чудо и попытка «усмирить» образ вождя в собственной речи оказываются неразделимы.
После окончания срока ссылки он формально получает право жить вне «запрещённой зоны», но по-прежнему не имеет права возвращаться в Москву и Ленинград. Он селится в Калинине, но мысли о возвращении в центр не оставляют его.
Поэт ездит в Москву — без разрешения, рискуя, — чтобы добиться договоров, членства в Союзе писателей, просто услышать профессиональный отклик на новые стихи.
На допросе в мае 1938 года он спокойно объясняет следователю, что ездил за работой, потому что в Калинине её не было, а жить без работы он не мог; что ему нужно общение с московскими писателями, потому что только там он может «найти оценку своему труду».
Именно в это время вокруг него возникает ещё один спорный текст — так называемая «Ода Сталину».
О ней сперва рассказывают Ахматова и его вдова, затем воспоминания дополняют Н. Харджиев и Э. Герштейн.
Глеб Морев, сверяя эти свидетельства,
показывает: Мандельштам, вернувшись из Воронежа, не прячет «Оду» как позорный документ, а несколько раз читает её знакомым, декламирует, как любое другое стихотворение.
В этом поступке слышится трагическая, но человечески понятная логика: он пытается доказать — себе и другим, — что способен говорить на языке, который от него требуют; что он не только автор эпиграммы, но и поэт, умеющий вписать образ вождя в высокую речь.
Эта попытка не спасает его. Для НКВД важнее другое: бывший ссыльный, автор опасного стихотворения, человек без права жить в столице, продолжает нарушать режим, ездить в Москву, ходить по кабинетам.
Следствие трактует это как «антисоветскую агитацию» и «срыв режима». В августе 1938 года Особое совещание при НКВД выносит решение: заключить Осипа Мандельштама в исправительно-трудовой лагерь сроком на пять лет; на обороте документа стоит его подпись под фразой «Постановление ОСО читал».
Дальше — дорога на восток, пересыльный пункт под Владивостоком, лагерь, через который гонят эшелоны на Колыму.
Там, в конце 1938 года, он умирает — истощённый, больной, почти обезличенный, как тысячи других. Для документов это всего лишь одна строка: смерть от болезни сердца; для биографии — последняя точка, поставленная в безвестности, о которой он так часто писал.